23:37 

mon petit LeFou
"Смерть от удушья пиджаком – нелепая смерть"
Телезвезды: Михаил Кожухов
Интервью журналиста-международника и бывшего собкора «Комсомолки» в Афганистане

Отрывки

— А вы согласны, что главная цель журналистики — стремление к правде, и в этом кроется конфликт с пресс-секретарством?
— Возможно, хотя мне больше нравится другая формула, которую я услышал от американской журналистки, фрилансера и фотографа Джоанны Шнайдер, с которой я познакомился в Афганистане. Когда я спросил ее, для чего нужна журналистика, она, не задумываясь, ответила: «Для того, чтобы напоминать власти о долге, а обществу — об идеалах». Я не знаю, может, их учат этому, а может, она сама придумала такую трактовку, но я под ней подписываюсь. Хотя и она — тоже про правду.

— Мы остановились на том периоде, когда вы поняли, что международная журналистика уже не нужна.
— Этот период продолжается по сей день
. Хотя я и не являюсь поклонником былых времен, но считаю, что мы многое выплеснули вместе с водой, многих детишек из ванночки. Были времена, когда международная журналистика была отдельной специализацией в рамках профессии.
Я однажды присутствовал на юбилее Станислава Кондрашова, «известинца», специалиста по Соединенным Штатам. Среди прочих людей там были ветераны внешней разведки, и один из них работал как раз в Штатах в одно время с Кондрашовым. Он признался, что однажды принес телеграмму в центр, а начальник ему ответил, что знает, что Кондрашов работает над этой темой. Начальник посоветовал дождаться, когда появится публикация в «Известиях», чтобы свериться — и только после этого отправить телеграмму. Вот такой был уровень компетенции.
Люди моего поколения могут этот ряд продолжить. Владимир Цветов — Япония, Всеволод Овчинников — та же Япония и Китай, Фарид Сейфуль-Мулюков — Ближний Восток. Это крутейшие спецы и профи, которые не только знали предмет, но и блестяще владели словом. Сегодня таких людей нет, или их крайне мало. Сегодня есть бойкие люди, которые способны рассказать о захвате какого-нибудь посольства в Перу или землетрясении в Японии, но их беда в том, что они не знают контекста, для них происходящее — просто люди, фамилии, факты. Это то же самое, как если бы к нам приехал ничего не знающий француз или американец, и попытался бы понять Россию. Он видит только внешнее, случайное, то, что попадает в газеты, но не понимает истинных пружин. А этим нужно заниматься какое-то время, как и в других сферах нужно понимать, чем трактор отличается от комбайна, а скрипка — от альта. Никаких других секретов нет, но желательно это знать.

На третьем курсе я получил тройку за то, что, прочитав на языке оригинала «Песнь о моем Сиде», отказался отвечать на вопрос о том, что произошло с суффиксом «era» в XVI веке. Подготовка была приличной.

— А есть, как вы думаете, какие-то шансы, что международная журналистика в России возродится, или школа утрачена насовсем?
— Это все-таки не академическая наука, она намного проще. В девяностые годы, когда в стране стали происходить драматические перемены и всем было непонятно, что с нами будет, та, старая журналистика умерла. Умерла журналистика очерка, журналистика, которая исследовала гоголевского Акакия Акакиевича и вела свое происхождение от великой русской словесности. На ее место пришли отчеты о каких-то пресс-конференциях начальников. Это было отчасти оправдано — от этих начальников очень многое тогда зависело, от них ждали откровений. А вместо очеркистов востребованными стали те, кто хоть что-то понимал про ваучеры, проценты и займы. Все жанры свелись к отчетам: «Такой-то сказал то-то и пообещал это».

Это, между прочим, новостью называется.
— Может быть, это называется новостью, но из этой новости ушла ирония, ушла словесность, ушла стилистика, и надолго ушла. Потом они стали потихонечку возвращаться, хотя и не в той мере, что прежде. Сейчас обнаруживаю, что коллеги способны элегантно написать даже о том, что вообще не поддается журналистскому отчету. Например, о прямой линии президента.
Журналистика по-прежнему существует, хотя и тогда многие коллеги возвещали о смерти профессии. Она пытается выжить даже в сегодняшних правилах игры. У кого сегодня поднимется язык сказать, что ее нет, когда остается и «Новая газета», и «Дождь», и многие другие издания? Есть если не каналы, то хотя бы программы, если не в Москве, то хотя бы в регионах.

— Эта аналогия возникает сейчас в связи с тем, что государство вновь закрывает данные о потерях, даже в мирное время, указом президента. Видите ли вы эту связь времен, традицию освещения военных конфликтов у нас? Одинаково ли оно, вне зависимости от времени? Есть ли что-то общее?
— Если сравнивать с афганской войной, то тогда все было жестче. Ни одно упоминание об Афганистане не могло быть опубликовано без печати военного цензора. Сейчас коллеги передают из Дамаска, еще недавно передавали из Донецка, не сверяя свои тексты с военной цензурой. Ее, к счастью, нет. А с другой стороны, я вспоминаю о том, что во время операции «Буря в пустыне» существовали довольно жесткие цензурные ограничения в Соединенных Штатах, насколько мне известно.
Вообще же, у Хемингуэя есть рассуждение о том, что война — это всегда ложь, и чем быстрее писатель научится врать на войне, тем больше у него шансов на успех. Думаю, в новейшей истории не было войн, когда бы правительства в них участвовавшие, не пытались бы ограничить информацию по своему усмотрению. Я во всяком случае таких не знаю. Это плохо. Но, видимо, данность, и не только наша.

— В вашей книге о войне в Афганистане [«Над Кабулом чужие звезды»] есть абзац о том, что нельзя было передавать. «У меня четкие, полученные в Москве полномочия, — пишете вы, — рассказывать о лучших качествах советской молодежи. Я могу описывать боевые действия подразделений „до батальона включительно“. Никаких названий частей и привязок к местности. Слова „полк“, „дивизия“, „генерал“, „плен“, „дедовщина“ и тому подобное исключить — чтобы не догадались шпионы, что у нас в Афганистане есть дивизии и генералы. Соблюдать баланс: только один убитый и не более двух раненых в каждом репортаже. „Но можете, — лично инструктировал меня Владимир Севрук, завотделом прессы ЦК КПСС, — рассказать о наших госпиталях, об увековечивании памяти погибших водителей колонн“. И вообще поменьше о войне, побольше о мирной жизни, о социальной базе Апрельской революции — она расширяется неуклонно…» А зачем вообще тогда посылать на войну журналистов?
— Тогдашний я отвечал на этот вопрос определенно. Мне казалось, что мое предназначение в том, чтобы завтра, открыв газету, какой-то человек увидел родное имя, хоть что-то узнал бы о своем муже, сыне, брате — геройском человеке, совершившим подвиг, о воине, о мужчине. Я старался рассказывать об этом. Было бы странно, если бы я начал размышлять в газете о целесообразности вторжения советских войск в Афганистан. Я бы вылетел из Кабула, из газеты и из партии на следующий день. И что же?
Да, это была эпоха конформизма, когда ты заключал сделку с собственной совестью, сам определял границы этой сделки, и либо писал передовые, прославляя заслуги Генерального секретаря Коммунистической партии, либо отказывался писать такие передовицы и находил что-то другое, где ты мог остаться самим собой
. Подозреваю, что такой выбор есть и сейчас. Он всегда есть. Выбор, говоря словами Горького, между соблазном «жить лучше или лучше быть». Я даже убежден, что этот выбор обязателен для этой профессии. Он неизбежен для пишущего или говорящего в камеру. И как ты отвечаешь на этот вопрос — твой личный выбор, он трудный, но неизбежный.
Могу ошибаться и, может, я начинаю себя идеализировать, но что-то не припомню я, чтобы сказал или сделал такое, за что мне было бы мучительно стыдно сегодня. Не говорил. Может, уходил в тень в какой-то момент. Может, это было не благородно и не отважно… Но вот так я отвечаю на этот вопрос.
Не знаю, насколько это интересно и уместно, но у меня есть одно воспоминание. Когда после Фестиваля молодежи и студентов в Москве я принес интервью какого-то никарагуанского патриота своему редактору, он спросил, почему я не пишу, как тот отреагировал на доклад, уж не помню кого — того, кто тогда командовал парадом. Я ответил, что не говорил с ним об этом. Он сказал: ну тогда впиши. Я сказал: ну как же я впишу, если мы об этом не говорили? Он ответил: ну тогда я не смогу этого напечатать. Я сказал: ну хорошо, выбросьте это в корзину.
Да, был кто-то, кто приковал себя к ограде Собора Василия Блаженного, когда войска вошли в Чехословакию. Они, конечно, более замечательные люди, чем я. Но таких людей всегда мало. Я, к сожалению, не такой герой. Хотелось бы…

— Не могу не спросить вас — как журналиста еще той «Комсомолки». Как вы воспринимаете ту трансформацию, которая произошла с газетой?
— Это другая газета, которая присвоила себе название старой. Конечно, от той «Комсомолки» ничего не осталось. Это была удивительная команда. Я там проработал семь лет, и каждый день, в течение семи лет, ходил на работу как на первое свидание. Была потрясающая атмосфера на шестом этаже, где Василий Михайлович Песков мог похлопать тебя по плечу и поздравить с удачной подписью к фотографии. Где раз в неделю ты искал свое имя на доске лучших материалов или удостаивался разбора на летучке, которую проводила, например, Инна Руденко, отмечая твою публикацию. Это была профессиональная школа, где никто тебя не учил, но у тебя был шанс научиться самому. Все друг за другом приглядывали, каждая публикация более талантливого коллеги воспринималась как заочный вызов на дуэль. Был большой витамин роста — белая зависть, умение восхититься коллегой. Кроме того, там была жизнь.
Сейчас, приходя в газеты или информационные агентства, я вижу, как люди сидят, уткнувшись в компьютеры, они не общаются между собой и торопятся домой. Мне на это смотреть странно. Мы оставались после работы. Выпивали, дурили, ездили за елками, ходили в не очень добровольные народные дружины, участвовали в капустниках. Все вместе порождало профессиональные бактерии, которыми мы обменивались и заряжались. Я не вижу этого сейчас. Может, я старая галоша… Но мне кажется, отсутствие этого бактериального обмена — к худшему, это потеря. Хоть труд этот и индивидуальный очень, он все же цеховой.
Есть одно важное профессиональное качество — мучиться от комплекса неполноценности, точно понимать пределы своих способностей с одной стороны, но и объективно оценивать свое место на какой-то общей системе координат — с другой. И это можно почувствовать, когда ты работаешь в цехе, гильдии, в какой-то коммуне. То же, кстати, было и в «Известиях» эпохи перестройки, когда кафешка гудела и было вообще непонятно, когда же выпускали газету. Мы сидели там, обсуждали судьбы страны, действительно ощущали себя четвертой властью. Меня просили написать колонку о том, что Россия подписала международную конвенцию о свободном въезде и выезде, и я правда чувствовал себя королевским глашатаем, который вышел на площадь и объявил об этом всем. Мне казалось это важным. Во всем этом я вижу некий смысл и большую профессиональную пользу, в отличие от нынешнего одинокого журналиста за компьютером. Но, может, я чего-то не понимаю.

@темы: Юлик внутривенно, журфак: по городу бродят волки, почти притворившись псами, не душу делим, чай - постель всего лишь

URL
   

Mea culpa

главная